Главная

Биография

Приказы
директивы

Речи

Переписка

Статьи Воспоминания

Книги

Личная жизнь

Фотографии
плакаты

Рефераты

Смешно о не смешном




Раздел про
Сталина

раздел про Сталина

От Волги до Веймара

- 22 -

   В этот день, 1 мая 1943 года, генерал Даниэльс подарил мне потрепанную картонную коробочку, в которой было штук двенадцать маленьких цветных карандашей. На ветхой этикетке значились – уже почти невидные глазом – название регенсбургской карандашной фабрики и дата: 1908 год. Даниэльс полагал, что эти карандаши у меня будут в лучшей сохранности. Я пользовался ими чрезвычайно экономно. Они были со мной несколько лет подряд до возвращения в Берлин. Этими карандашиками я сделал те немногие цветные зарисовки – отражение прошлого, – которые мне удалось довезти до дому.
   Как и в Красногорске, я взял на себя организацию цикла лекций по истории искусства и военно-научным вопросам. Впрочем, позднее я выступал с докладами на такие темы: «Немецкая молодежь между двумя войнами», «1918-1919 годы. Впечатления и воспоминания».
   Выбор этих тем предопределили беседы с Иоганнесом Р. Бехером, чье поэтическое творчество имело для меня особое обаяние.
   Встреча с Иоганнесом Р. Бехером
   Бехер всегда производил впечатление человека очень замкнутого. Несколько раз я видел его в саду; он сидел один, читая или о чем-то глубоко задумавшись, по крайней мере, так казалось. Может быть, он думал о работавших на цветочных грядках офицерах, потому что, по-видимому, очень внимательно их разглядывал.
   И вот совершенно неожиданно мне сообщают: Бехер слышал, что я, как и он, родом из Мюнхена, u хотел бы со мной поговорить.
   Узнав, что я намерен принять это приглашение, полковник фон Ганштейн один из моих соседей по комнате, обрушился на меня с упреками и пытался заставить меня взять обратно свое согласие встретиться с Бехером.
   – Вас там прикончат! Так или иначе, вас к нам вообще больше не отпустят! Ведь нельзя знать, что замышляют коммунисты!
   Эти выпады, правда, не поколебали моего решения, да и очень уж соблазняла меня предстоящая встреча с Бехером, о котором я тогда уже много слышал и читал; и все же, должен откровенно признаться, шел я на это первое с ним свидание далеко не с легким сердцем и не без предубеждения. Я боялся, как бы Бехер не поставил меня лицом к лицу с такими проблемами, которые, быть может, грозят мне тяжелым внутренним разладом.
   Мне сообщили, что встреча с Бехером состоится в одном из административных зданий, построенных внутри каменной ограды Суздальского кремля. На широкой лестнице меня поджидал младший офицер лагерной охраны и повел на второй этаж по коридорам со сверкающими чистотой широкими половицами. Из расположенного неподалеку медпункта пахло карболкой. Когда мы подошли к тяжелой дубовой двери в конце коридора, офицер отдал короткое распоряжение сопровождавшему меня часовому, затем, постучась в дверь и осторожно ее приоткрыв, весьма любезно обратился ко мне:
   – Пожалуйте! Господин Бехер будет беседовать с вами здесь.
   Из-за маленького столика встал Иоганнес Р. Бехер и спросил:
   – Так вы, значит, полковник Штейдле из Мюнхена? Затем подошел ко мне:
   – Прошу. Может быть, мы сядем? Вот сигареты. Я был очень рад, найдя среди сталинградских офицеров своего земляка.
   Я сел против него. Справа и слева были окна, на дворе сияло солнце. Но в самой комнате пробирал холодок; оштукатуренные стены были голы, стульев мало, один простой шкаф. Глубокие оконные ниши выдавали толщину стен. Я попытался наскоро, с первого взгляда, составить себе представление о Бехере. «Так вот как выглядят интеллигенты, ставшие революционерами», – подумал я.
   О том, что такое интеллигент, нам за последние несколько недель случалось нередко говорить, и повод для этого давали произведения Гейне, Бехера и Вайнерта. Том из нас, кто был постарше, вспоминались события после 1918 года, и понятие «интеллигент» в их толковании приобретало какой-то отрицательный оттенок, становилось синонимом человека, лишенного национального чувства; при этом слове возникали смутные представления об антинемецком пацифизме и интернационализме, об измене отечеству.
   Когда же Бехер, поглядывая на меня поверх очков, стал раздумчиво и неторопливо рассказывать о Швабинге, я решил, что в его облике есть нечто очень бюргерское.
   – А где вы кончили школу? В Мюнхене? Ваши родители еще живы?
   Слово за слово мы разговорились.
   – Стало быть, наши отцы, и ваш и мой, были юристами.
   Зашла речь о Леопольдштрассе, Мартиусштрассе, Гогенцоллернштрассе. Во время первой мировой войны наши семьи жили по соседству. Там, в Швабинге, проходила наша юность – и моя и Бехера. Правда, Бехер, очевидно, считал меня старше, чем я был на самом деле, потому что я лишь с трудом мог отвечать на его вопросы о тогдашних кабаре художнической богемы. Я был тогда школяром, поэтому, конечно, имел представление о «Симплициссимусе» и кафе «Стефани"{77}, но знал все это только поверхностно и по афишам.
   К чему, собственно, клонилась эта беседа? Казалось, Бехер вовсе не считается с тем, в какой обстановке мы встретились. Однако реальностью было то, что я военнопленный, а он вольный и что он вел беседу совершенно непринужденно, его ничто не тяготило, а я сидел против него, обуреваемый противоречивыми чувствами. Как ни хотел я относиться к происходящему без всякого предубеждения, все же меня не покидало чувство внутреннего протеста и сознание, что за моей спиной, по ту сторону двери, стоит часовой с автоматом. Таким образом, то, что говорил Бехер, подчас ускользало от моего внимания. А потом мне снова приходило на память какое-нибудь его стихотворение.
   Какие же духовные сдвиги происходили в сознании этого поэта, который наряду с иными его произведениями, ставшими нам лишь теперь доступными благодаря лагерной библиотеке, но для кое-кого из нас совершенно неприемлемыми, писал стихи, говорившие о такой кровной связи с родиной, такие простые и правдивые стихи? Трудно было мне тогда попять, как сочетаются его политические взгляды и революционные стремления с любовью к Германии, воссоздаваемой им так искренне и достоверно.
   Но в этот час прозвучало многое такое, что поднимало меня над лагерным существованием с его излишними и, к сожалению, весьма поверхностными пересудами среди многих товарищей.
   Особенно притягивало меня к этому человеку то эстетическое наслаждение, которое доставляла мне его богатая и образная речь. Во время этой беседы я порой чувствовал себя словно бы исторгнутым из окружающей действительности, и только все слушал его и – хотел я этого или нет – вслушивался и в самого себя. Я непроизвольно отворачивался от него, затем встал, а он все продолжал говорить: о молодежном движении, о пехотном гвардейском полке, о Мюнхенском ферейне водного спорта{78}. Я подошел к окну, посмотрел на темно-красные кирпичные стены за огородом, увидел уходящую вдаль равнину, опоясанную иссиня-черной лентой лесов.
   Сегодня, когда я пытаюсь восстановить и это в памяти, я могу с чистой совестью сказать, что в разговоре с Бехером не скрывал своего внутреннего несогласия с ним и существовавшей тогда еще во мне верности кастовому духу. На многие вопросы я отвечал только: «Так точно». Должно быть, мое лицо весьма ясно отражало отрицательную реакцию на некоторые вызывающе звучавшие вопросы Бехера. Наверное, этому я и обязан прозвищем «чурбан», которое он дал мне однажды, уже позднее. Впоследствии, правда, он писал и другое: «Сейчас я могу уже назвать „чурбана“ своим другом».
   Бехер умел быть язвительно деловитым. Некоторые ого вопросы ошарашивали своей лаконичностью. Они метили в самую суть вещей. Ну что можно было ему ответить, когда он спрашивал:
   – О чем думает этакий немецкий генерал? Или (и при этом лицо его почти леденело):
   – О чем вы думали, когда вторглись в Советский Союз? Или:
   – Почему эти сталинградские офицеры так замкнуто держатся?
   И все же в тот час это был первый для меня после Сталинграда немец, который попытался проникнуть в самый корень моего образа мыслей. Чутье подсказывало мне, что он очень много знает, что в нем говорит безмерная тоска по его немецкой родине, что он пытается раскрыть передо мной, какое для него разочарование и даже горе все то чудовищное, что вызвало к жизни нацизм. И делалось это, очевидно, из потребности найти путь к другому человеку, который не просто замыкался в себе, противясь такому его стремлению, а, быть может, даже сам втайне испытывал подобное же чувство.
   В этой невзрачной комнате стояла благотворная тишина, которая на какие-то мгновения заставила меня всецело забыть, что я в Суздале. Я и сейчас еще вижу себя, каким я был в тот час, вижу, как я шагаю взад и вперед по этой комнате от окна к окну. Перед моими глазами маячил устремленный ввысь стройный фасад собора с куполом и луковицами башенок и очень скупым старинным русским: орнаментом.
   Каждый из нас, офицеров, нуждался в такой минуте, когда можно было бы опомниться после Сталинграда, собраться с мыслями, обрести в себе ясность, чтобы покончить с тем, что осталось позади в прошлом, чтобы определить свою позицию в этом новом для нас состоянии. Но когда же выдавалась такая минута? Ведь совместная жизнь с товарищами по плену почти никогда не оставляла возможности побыть наедине с собой.
   Должно быть, Бехер тогда и это понимал. Он умел, когда нужно, и помолчать, умел быть терпеливым, а когда завел речь о баварских особенностях – вероятно, для того, чтобы облегчить этот глубоко серьезный разговор, – оказалось, что он обладает юмором, что он может быть почти веселым; я заметил также, что он не имел намерения оскорбить меня, хотя его слова часто бывали суровы и беспощадны. Тем не менее одного он достиг: весь этот поток аргументов, направленный против меня, отныне не давал мне покоя.
   Мы пробыли вместе больше двух часов. Мы совершенно утратили чувство времени. Он снова вернулся к тому, с чего началi: к сталинградским офицерам, к нашей солидарной ответственности, к злодеяниям, совершенным германскими войсками в захваченных ими странах. Он снова заговорил о Гитлере и о непостижимой приверженности немецкого офицера к системе, которая неизбежно влечет за собой только разрушение немецкой культуры, немецкой родины, одичание и вырождение немецкою духа. И я не мог не признать его правоту, но молчал – в тот час.
   Бехер встал и посмотрел в окно на парк, по которому взад и вперед ходили сталинградские офицеры – поодиночке, парами, группами. Тени стали уже и длиннее. Это был последний перерыв в рабочем дне перед вечерней трапезой.
   – Вам, верно, пора уходить? Ваши товарищи будут вас ждать. Скоро ужин. – И, повернувшись ко мне, добавил:
   – Но мы ведь еще увидимся? Может, там, внизу, на скамейке? У вас есть какие-нибудь пожелания? Я ведь даже не спросил, как вы себя чувствуете?
   Затем медленно и многозначительно произнес:
   – Итак, господин полковник Штейдле из Мюнхена.
   И он протянул мне руку.
   Через несколько дней мы встретились с ним снова, сидели вдвоем на скамейке во внутреннем дворе Суздальского кремля, обсаженном деревьями и напоминавшем парк. На сей раз Бехер держался отчужденно, поглядывал на меня исподлобья. И все-таки вскоре диалог между нами состоялся. Главной темой его было последнее сообщение с театра военных действий. Немецкие дивизии опять были измотаны, разбиты, уничтожены в котле под Курской дугой. Бехер дал волю своей жгучей ненависти к гитлеровской Германии, виновнице всего этого; но в его словах звучало и глубокое сострадание к людям, попавшим в беду, заблуждавшимся и обманутым. Он говорил, страстно, взволнованно, однако порой в его голосе снова слышались ноты сурового осуждения.
   Бехер уже тогда предвидел то, что сегодня стало у нас живой явью. Он уже тогда боролся за гуманистическую Германию, входящую в состав социалистического содружества народов и наций, следовательно, являющейся частью того мира, который мы, сталинградские офицеры, тогда и представить себе не могли. Вот почему при нашей первой встрече с Бехером я не в состоянии был понять многого, и очень существенного, в своем собеседнике. Но я чувствовал в его словах могучую силу убежденности. Только позднее я понял, что означает международная солидарность пролетариата и почему Бехер еще во время войны с такой уверенностью говорил о новом обществе, в котором обеспечено мирное будущее и нашего народа» 'Его отношению к людям и к миру, его особому дару анализировать и постигать суть политических и военных событий я и обязан теми критериями истины, которые позднее сыграли решающую роль на моем жизненном пути.
   Профессор Арнольд
   Маленький кряжистый человек вышел из-за стола и, соблюдая правила вежливости, предложил сесть. В комнате был полумрак, единственное окно заслоняли непроницаемые для света густые кроны старых деревьев.
   Мне было не по себе. Неприятное ощущение усилилось от неуютно и скудно обставленной комнаты. Положив локти па письменный стол и чиркая огрызком карандаша по бумаге, профессор Арнольд приступил к беседе. Конечно, он располагал обо мне довольно точными сведениями. Никаких предварительных вопросов он не задал. Мы разговаривали так, словно возобновили давно начатую беседу.
   – Хорошо, что вы познакомились с Бехером, – заметил он. – Мы с ним сотрудничаем давно. Вы здесь у нас встретитесь с земляками. В Баварии было немало революционеров. Кажется, Бехер говорил, что вы из Швабии. Вы когда-нибудь слышали о Гернле? Ведь вы раньше занимались сельским хозяйством?
   Мне пришлось признаться, что я не имею понятия, кто такой Гернле. Потом зашел разговор о Мюнхене: красивый город, множество произведений искусства, оживленная культурная жизнь. В Германии немало таких городов. Он ведь в одной из своих лекций подробно рассказывал о судьбе этих городов, о том, как они разрушены. И в этом случае немецкие офицеры хранили молчание. Почему они держатся так замкнуто, так скупы на слова? Что я думаю по этому поводу?
   Я откровенно сказал ему, что он слишком просто смотрит на вещи. Кто он такой, нам не известно. Для нас он, так сказать, чистый лист бумаги. Заметно, что он побывал во многих странах. Он хорошо знаком с немецкой литературой и прекрасно знает историю первой мировой войны. Об этом мы говорили в товарищеском кругу. Однако – об этом мы тоже говорили между собой – ведь он, несомненно, коммунист, а с коммунистами никто из нас не склонен пускаться в подробные объяснения.
   Он помолчал. Затем сказал:
   – Я, видите ли, не считаю немецких офицеров ни плохо осведомленными, ни малообразованными людьми. Но я думаю, что многие из них не хотят свести концы с концами.
   Я недоуменно пожал плечами. Тогда он заговорил по существу, без обиняков. По-видимому, он внимательно изучил наши личные дела, познакомился с данными о наших гражданских профессиях. И он снова подчеркнул, что офицеры, конечно, были хорошо информированы обо всем происходящем. Его крайне возмутило то, что на его последнем докладе они держались так враждебно и замкнуто. Атмосфера была накаленная… Он чувствовал, что между ним и нами – стена. Он говорил намеренно резко, чтобы сломить нашу сдержанность. А нужно ли деликатничать с этими офицерами генерального штаба? Уж они-то деликатностью не отличались в обращении с русскими: и с солдатами и с гражданским населением.
   Я молчал. Конечно, нас с ним разделяла стена, и эту стену намеренно создали мы. Конечно, мы были оскорблены тем, что он так открыто и агрессивно возлагал на нас вину за совершенные немцами действия, над которыми, впрочем, кое-кто из нас уже задумывался, и мы обсуждали эти действия в тесном кругу; ведь такие факты, как преследования евреев, зверства, совершенные над гражданским населением в оккупированных странах, несовместимы с честью солдата, с традицией – это просто исключено.
   Мы выслушали его доклад в ледяном молчании; затем все как один шумно, нарочно стуча сапогами, спустились по главной лестнице на первый этаж; этим мы выражали протест против того, как этот советский профессор осветил факты, явно полагая, что и мы несем за них личную ответственность.
   И вот теперь снова та же проблема: возвращение офицеров на действительную военную службу. Да, верно: мы возвращались не в какую-то неизвестную армию, а именно в вермахт; мы отдали в распоряжение Гитлера свои военные знания и опыт, а сделали мы это тогда, когда каждому должно было уже быть ясно, куда ведет политический курс Гитлера.
   Почему? Как же теперь, за несколько минут, распутать этот клубок причин? Мы вернулись в армию, потому что в конце концов нужно было обеспечить средства к существованию наших семей; многие придерживались и такого мнения, что кто-нибудь должен быть на своем посту, чтобы и в этой новой армии оберегать традиции; нельзя же было все передать в распоряжение Гитлера, штурмовиков и банды эсэсовцев… Что же, собственно, нам было тогда известно и о чем мы узнали лишь позднее? Что именно мы хотели знать и чего старались не замечать? Как я вообще понимал в прошлом «политический курс Гитлера», эту формулу «покончим с унижением Германии, долой позор Версаля»? А как я объяснял массовые преследования евреев? Как «крайности», последствия которых надо бы сгладить, но это, мол, «борьба против коммуны»… И вот теперь я был на положении военнопленного, лицом к лицу с «человеком из коммуны». Этот коммунист поставил вопрос о нашем мышлении в двух планах; поясняя свою мысль, он подчеркнул: в 1934-1935 годах большинство офицеров добровольно вернулись на действительную военную службу. По существу, его слова не отличались от предостережения, сделанного мне отцом: возвращаясь на действительную военную службу, я оказываюсь в одной компании с эсэсовцами.
   Профессор Арнольд прервал наступившее молчание. Всем нам хорошо известны, сказал он, достижения немецкого народа, и мы знаем, что немцы могли бы еще многого достигнуть. Немецкую культуру, великих немецких классиков высоко ценят ею соотечественники. Понимаю ли я, Штейдле, как были советские люди потрясены действиями германского вермахта? Неужели я не понимаю, что зверства эсэсовцев, концлагеря, бесчеловечные приказы и гнусное мародерство, бессмысленные поджоги целых селений, уничтожение женщин и детей, – что эти злодеяния находятся в вопиющем противоречии со всем тем, о чем и теперь, даже во время войны, советские люди говорят с уважением – о великих культурных достижениях немцев, обогативших культуру всего человечества. Такова была в прошлом Германия Гете и Шиллера, Эйнштейна и Планка, Гегеля, Маркса и Энгельса. Профессор Арнольд затронул еще один вопрос: ему приходилось беседовать с некоторыми военнопленными, вменявшими себе в заслугу, что они верующие люди. Какая же это, однако, своеобразная религия, которая мирится с тем, что человек, якобы придерживающийся учения о любви к ближнему, поступает как жестокий наемник: вторгается в чужую страну и убивает людей?
   Профессор Арнольд сказал, что удивлен тем, как плохо знают великие революционные традиции германской истории даже офицеры генерального штаба; они имеют весьма поверхностное представление даже о революционных событиях 1918-1919 годов, очевидцами которых они ведь были. А когда идет речь о крестьянских войнах 1525 года или об освободительном движении 1812-1813 годов, о революции 1848 года, в которой принимали активное участие Маркс и Энгельс, либо о революциях XX века, у офицеров всегда одна и та же реакция: огульное осуждение. При этом они, осуждая, оставляют без внимания аналогичные события в мировой истории, игнорируют достоверные материалы, первоисточники, не учитывают позднейшее историческое развитие. Его просто поражает, сказал профессор Арнольд, ужасающее невежество во всем, что касается фактических данных; каждый раз точное знание подменяется повторением штампов.
   Я был озадачен этой характеристикой германских офицеров. Мы знали германскую историю, но мы никогда серьезно не изучали событий, которые профессор Арнольд называл кульминационными пунктами, поворотными моментами германской истории. На наш взгляд, «управиться» со всем этим было просто; разве что запомнить хронологическую дату, и этого достаточно. Предпосылками и последствиями событий мы никогда не интересовались. А сейчас профессор Арнольд осветил именно эти последствия событий с полным знанием дела, обстоятельно и подробно. Каждый поворотный момент в истории Германии всегда использовался против интересов народа. В 1812-1813 годах, в 1848 году народ самоотверженно боролся за независимость и единство Германии, но его обманули, его стремления не были осуществлены. Более того, каждый раз торжество государственного разума – ведь такова привычная терминология офицеров – приводило к расширению власти государства, к завоевательной политике, к новым войнам…
   На меня обрушились новые факты, я столкнулся с новым способом мышления, с совершенно новыми критериями в оценке исторического развития, невозможно было все это сразу усвоить. Однако наибольшее впечатление произвели на меня его слова о власти правящих групп, о безграничном злоупотреблении властью, эти соображения побудили меня познакомиться с теми содержательными книгами в лагерной библиотеке, которыми я раньше намеренно пренебрегал; я стал искать новых встреч с профессором Арнольдом.
   Ведь преступление, совершенное Гитлером над 6-й армией, заключалось именно в том, что он бессовестно злоупотребил властью; он требовал от сотен тысяч людей слепого повиновения, требовал, чтобы они жертвовали жизнью; однако он сам не проявлял ни верности, ни чувства ответственности, цинично пренебрегая своим долгом, который я считал естественным, исходя из своего представления о воинской чести. Во время бегства, у переправы через Дон, на краю гибели, на позициях у Дмитриевки и Новоалексеевки, в Бекетовке, в Красногорске и теперь в Суздале я снова и снова ломал себе голову над вопросом: как дошло дело до Сталинграда? Нельзя ли, исходя из соображений, высказанных профессором Арнольдом, дать новый, более правильный ответ на мучившие меня вопросы? Вправе ли я пренебречь его доводами только потому, что пошатнутся основы моего собственного мировоззрения, привычных взглядов на историческое развитие? Не следует ли, наоборот, отнестись к его словам серьезно, продумать его доводы, раз они открывают новые перспективы и могут помочь преодолеть последствия нынешних позорных событий? Передо мной открылась возможность начать все сначала и, как я позднее понял в Национальном комитете «Свободная Германия», объединить традиции истинно национальною образа мыслей и действий с новым пониманием и новыми путями исторического развития.
   К новым берегам
   Моя первая беседа с профессором Арнольдом кончилась, когда стемнело. На самом же деле этот разговор так никогда и не кончился; осталось еще множество нерешенных вопросов. В памяти воскресало все пережитое во время обеих мировых войн, вспоминались разговоры с отцом и старинным другом нашей семьи, военным судьей Краусом, о «военной целесообразности"; на нее-то и ссылались правящие круги еще в первую мировую войну, чтобы прикрыть различные нарушения международного права.
   Когда я после встречи с профессором Арнольдом шел через кремль к себе, я впервые за много времени снова был в хорошем настроении. Пережитое мною сейчас отнюдь не было пустой болтовней, помогающей убить время. Этот советский ученый вел со мной разговор, который будил мысли, принес какое-то облегчение и сулил помощь в дальнейшем. Как давно никто не проявлял ко мне такого внимания, не говорил со мной горячо, и притом терпеливо, вдумчиво прислушиваясь и приглядываясь ко мне. Он относился серьезно и к моим сомнениям, и к моим замечаниям, и к переживаемым мною душевным конфликтам, даже к моим взглядам, которые были ошибочными, по мнению моего собеседника.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36

    Rambler's Top100       Рейтинг@Mail.ru